Глава 12

Где-то далеко-далеко на высокогорье моей души каркает ворон. Весна пришла! Ха-ха-ха! Перелистываю свои глаза на следующую страницу. Светлые ветви. Весна под крышей. На коньке каркает ворон. Исполненный черной, как сажа, насмешки. Ему это смешно. Оседлая птица смеется над появлением перелетных. Чернокожий ухмыляется белой ночи. Ха-ха-ха!

Я просыпаюсь. Значит, я спал. Я все еще здесь.

Спальный чердак безлюден, и я поднимаюсь, спускаюсь вниз. Кухня обезбабела, дом затих. Где же все люди? На улице ветерок, но не совсем холодный: он с юга – солнцем повит. Рваные облака. По-моему, это апрель. И почему-то на ум приходит Тарковский. Тун желт, весь в лужах, и в ложбинах грязные сугробы. Зима уходит, не прибрав за собой. Апрелическая весна: когда ржанка уже прилетела, а зиму не прогнала[45]. Когда земля уже проснулась, а трава еще лежит ниц. Когда в горах мороз, а все ручьи уже вскрылись: горные склоны взялись за работу. Был бы я молод – конечно же, сочинил бы стихи, но я стар, и мне уже не до таких выкрутасов. Я – старый гнилой телефонный столб желтой весной, по моим проводам уже не побегут слова. Так что – я целую зиму проспал?

Ворон пролетает надо мной и садится у навозной кучи, отрывисто хохочет над невежественным цветком, решившим, что настало лето, а потом улетает. По-моему, это лютик. Солнышко, только что вышедшее из темной земли. Я наклоняюсь к этому лютику и пытаюсь определить, какого он года выпуска. Да, сразу видно: пятьдесят пятого! Значит, я проспал три зимы. Это странствие во времени так весело. Месяц торри[46] пережидать не надо, можно его просто проскочить. А навозная куча не изменилась. Нечистоты всегда те же, – горячо бормочет она под холодной коркой. В хлеву жалуется корова: ей хочется на волю. А где же все? Я бреду в коровник.

Четыре пузатых одра пялят белки глаз на свет. Одна поднимается на ноги, но она здесь как корова на льду. Этот хлев – дрянной филиал центрального банка на Болоте. За мое внимание соперничают четыре хвостатки. Они напоминают мне пресс-конференцию: там все носятся, задрав хвосты, и каждое слово из моих уст им как сено. Журналисты – это коровы. Если им не задать свежего корма, они будут снова и снова пережевывать все ту же жвачку. А то, что выходит у них самих, – самый натуральный навоз. А мухи просто рот разевают. Невежды эти мухи. Книжек не читают.

И вдруг мне вспоминается произведение немецкого художника, жившего у нас когда-то. По-моему, его звали Дитер. Такой занятный пивнястый малый, женатый на исландке. Я видел одну его работу – и диву дался, как из такой толщи пробились цветы гениальности. Это был образчик концептуализма – а обычно мне это направление не по душе. В стеклянной витрине лежали две книги: «Майн кампф» и «Война и мир». А затем художник напустил за стекло целую колонию голодных муравьев-листорезов, и результат был до умопомрачения божественным: Толстой оказался весь изъеден и издырявлен этими мелкими тварями, в то время как гроза человечества по-прежнему лежала целой и нетронутой в своем переплете. На «Майн кампф» муравьи даже не взглянули. А я тогда едва снова не поверил в Бога.

Вот журналисты мычат мне, просят чего-нибудь «гениального». Ах, все эти интервью, числом тысяча, ах, вся эта пресса! Это они доили меня. Я прощаюсь с этим навозным сословием и ухожу по моховине в сторону озера. Кочки тверды от мороза, седовласы от мертвой травы – прямо как моя голова. Наверно, мне потребуется целое лето, чтоб изгнать из нее мороз, оттаять свою память и как-то разобраться во всем этом!

Озеро под названием Хель. В него впадает все, что есть в этой долине, а из него, судя по всему, ничего не вытекает. Долина – как ладонь с крошечной пригоршней воды, и там стою я – былинка в руке Господа. И двое лебедей пугаются этой былинки и выбрызгиваются в воздух у дальнего берега. Поверхность воды небрежно исчеркана кистью слабого ветерка: он рисует узор, но не дает этому минималистическому мотиву заполонить все: ближе к берегу линии затихают, и там видно дно. Кажется, до этой серо-зеленой слизи глубина – по колено. Медленно тянутся локоны водорослей, словно русалочьи волосы, а вот и рыба. Жирный голец, фунта на четыре[47].

Он в очках.

Голец – в очках, у него человеческий профиль. И черт меня возьми, если это не профиль нашего Фридтьоува! Ну-ну. Значит, он помер, родимый? Стало быть, помер и переродился. Осужден шевелить плавниками в хельской водице. Четыре фунта. Мой Фридтьоув тянет на четыре фунта. Наверно, ему это в радость, ведь на суше он был таким легковесным. А где же удочка?

Я наблюдаю, как он плавает по озеру взад-вперед. Выражение лица такое же серьезное, как когда он, плавникуя полами пальто, шел по улице Банкастрайти к себе в редакцию: каждый шаг – как историческое событие, очертания рта суровы, словно губы – чаши весов, на которых взвешивается правильное и неправильное в искусстве, а глубокие борозды на лбу – те, что он прочертил в литературной жизни страны. Весь его вид недвусмысленно говорил о том, что это идет человек, ответственный за исландскую литературу, факелоносец, несущий божью искру в своем историческом шествии по Банкастрайти. Длинный худой пальтоносец, носатый, впалощекий, и глаза у него птичьи в этих пластмассовых рамках, каковыми были и по сей день остаются его очки. Голова редковолоса, плоскозатылочна – всего лишь обтянутый кожей мозг. Как раз его и имел в виду Шекспир, когда его Юлий Цезарь пожелал видеть в своей свите только тучных – крепко спящих ночью. Да, я до сих пор помню строки: «А Кассий тощ, в глазах холодный блеск, / Он много думает, такой опасен <…> Такие люди вечно недовольны, / когда другой их в чем-то превосходит»[48]. Уильям Шекспир. Чертов гений! Откуда у него такие познания? Какой-то актеришка из провинции стал на земле уполномоченным Бога. Одно его имя будоражило меня, будило по ночам и влекло к окну. Там он смеялся в небесах: луна, управляющая приливами и отливами в наших соленых душах. Мое лицо в свете его лица: подсвеченная зависть.

Наверно, я сам не был тучным.

Фридтьоув Йоунссон. Обрат[49] сливочных школ этого мира. Учился в Париже. Бывал в Париже. Только ни фига он там не выучил, кроме глупости, которая там все заполоняет. Ходил на курсы в Сорбонне! Полтора года. И всю свою жизнь построил на этих полутора годах. Носил их в кармане, словно какое-нибудь служебное удостоверение, позволяющее ему казнить и миловать нас. Один из «парижских поэтов», которые «совершили переворот в исландском стихосложении». Фух! Которые его разрушили. А изменить им так ничего и не удалось – как не удалось превратить Квос[50] в Латинский квартал путем шатания по нему в беретах! Он от этого только приобрел еще более деревенский вид. Нет ничего более провинциального, чем «граждане мира», которые нигде в мире не бывали! И как вообще этот щеголь затесался в редакцию газеты и получил там всю власть? Ах, у Фридтьоува же был правый уклон. Он был «буржуазным поэтом».

«Буржуазному демократическому обществу и западной культуре свойствен постоянный поиск новых неожиданных путей пересоздания и новаторства, в то время как левые силы и их перья пребывают в стагнации в традиционных формах реализма и натурализма». Он умел все высказать за полтора раза. Он этому научился за те полтора года в Париже. Купил себе очки у какого-то тамошнего оптика в каком-то импассе[51] и с тех пор все видел в черно-белом свете: «moderne» и «pas moderne»[52]. Словно упряжная лошадь, тянул он свой бумажно-гладкий культурный груз по пути авангарда, добросовестно сворачивая по указателям: Surrealisme, Absurdisme и Le Nouveau Roman. Французы щедро производили нонсенс. И давать всякой ерунде названия тоже умели! «Абсурдизм»! Если верить словарю, это просто-напросто «бессмыслица». Более новое поветрие – деконструктивизм. Кажется, это означает «разбор». Высокообразованные специалисты по повесничанью развлекались тем, что разбирали на составные части западную культуру. В последний раз, когда я о них слышал, они уже полностью разобрали Ветхий Завет и взялись за Новый. Последним с юга нам прислали «минимализм» – чрезвычайно изысканное слово для бездуховности.

Сквозь все эти толстые очки я, конечно же, был всего лишь «рабом сюжета», который сидел, корпел и «тянул нить своего рассказа, словно какая-нибудь швея или рукодельница по датским журналам[53] прошлого века. Новая эра требует новых форм и нового мышления, а здесь пером словно бы водит призрак Диккенса». Ах, как это утомляет! И с таким легкообразованным деревенщиной мне пришлось бодаться всю жизнь! А все из-за того, что в отрочестве я затесался в ряды коммунистов – просто потому, что искренне верил в права человека. И за это я был осужден тиранами от авангардизма на вечное изгнание. А тут еще меня самим Диккенсом пытались побить! Наверно, он был не в духе. А для меня не было большей отрады, чем оказаться в одной камере со стариной Бозом, пока я отбывал пожизненный срок по приговору, произнесенному судом авангардистской инквизиции. У каждой эпохи свой бзик, и в двадцатом веке это было массовое производство: сотни тысяч экземпляров Гитлера и Сталина.

Фридтьоув. Это имя означает «вор мира». Он украл у меня покой и то уважение, которого я заслуживал. Он пытался отнять у меня мою родину – ту страну, которую я носил на своих хрупких плечах всю жизнь. Страну, которую я пробудил к жизни. Он пытался убаюкать ее своими длинными статьями в газете «Моргюнбладид» – «газете всех соотечественников». Потом редакция велела ему послать ко мне человека на мой восьмидесятилетний юбилей. Этого было не избежать! Тогда крупная британская газета только что подтвердила: восемьдесят второй из лучших писателей мира сидит на своем Мысу и уже просидел там двадцать лет, а у него всего и было-то что интервью на страничку в маленькой «крупной газете». И он послал ко мне человека. Засланца. Собственного племянника! Сизоносого образованца, исполненного какой-то историографической справедливости: «А сейчас, когда Стена пала, что Вы, оглядываясь назад, считаете главной причиной того, что так много культурных людей и писателей Вашего поколения угодили в сети такой тоталитарной системы, как коммунизм?» Приторный парниша, весь вид которого говорил о том, что всю жизнь он каждые выходные «высыпался как следует». С чего мне следовало начать? Может, для затравки рассказать ему о «законе о часах бодрствования»?[54] А? И что я должен был ответить за Коммунистическую партию в 1992 году? Я же с 1938 года на партсобрания не ходил! Ничего себе юбилейное интервью! Лучше бы я последовал примеру Эдварда Мунка, который на свой семидесятилетний юбилей отослал журналистов обратно в свою «Овценпостен»[55]. Но проклятое тщеславие удержало меня от этого. Оно желало свою фотографию в газете. И я решил ответить в том духе, что мы все еще живем при коммунизме в литературе и искусстве. Стена модернизма не пала. Но, конечно, мой славный «вор мира» это вырезал – и в ту ночь, разумеется, спал спокойно. Спал своим гомосексуальным сном, положив на подушку свою вечно нецелованную голову, в которой хранил все мои «секреты». Да где же ты теперь, родимый?

Фридтьоув подплывает к берегу – толстобрюхий голец – и смотрит вверх. Да, сейчас он, зараза такая, смотрит на меня снизу вверх. Мы заглядываем в глаза друг другу – и тут меня осеняет:

Я понимаю.

Теперь я понимаю все.

Теперь я наконец вспомнил. Фридтьоув растопил мою память. И в этой глыбе льда, словно замороженный мамонт, открывается: старый роман. Который я писал. Роман о Хроульве из Хельской долины. Как же он назывался-то? У меня кружится голова, мне нужно присесть, я снова прислоняюсь к кочке и смотрю на небо: боже мой, боже… Это у меня судьба такая? Сидеть на берегу этого озера, которое я полжизни назад сам напустил из своих чернильниц? Ей-же-ей! Я оказался в своем собственном романе! Насмешка небес. Выкрутас времени. Ощущаю холодную мокреть на заду и локтях, поднимаюсь. Руки у меня трясутся, голова снова идет кругом; я едва не полетел кувырком, пробираясь между кочками. Как может писатель промокнуть в своем собственном романе? И как может писатель жить в собственном романе? Да, он это может, но только одним-единственным образом: если он помер.

Я помер.

Приходится признать, что это известие несколько разочаровывает меня. Значит, это смерть. И все в курсе, кроме меня самого. Позади похороны, цветы, венки, поминки, некрологи. Интересно, сколько из них Фридтьоуву удалось зарезать? Сколько мне досталось страниц? Тоумасу Гвюдмюндссону[56] был посвящен целый добавочный номер газеты. Давиду Стефаунссону – три разворота. И даже этому шуту гороховому Тоурбергу посвятили целых семь страниц в консервативной газете, хотя сам-то он коммунист. Просто из-за того, что он «интересный». Да, по крайней мере, на этих похоронах мне скучать не довелось. Мне должен был быть посвящен отдельный номер газеты, сплетен на шесть разворотов. Вот зараза. Крупнейший писатель страны. А церковь была битком? Или там «остались места»? Вот чего я не мог терпеть, так это пустых сидений. А все мои пьесы? Где они сейчас? Почему я живу только в этом произведении? Я написал восемь больших романов и три повести! Семь пьес! Шесть сборников статей! Пять книг мемуаров! И две книги путевых очерков! И вот – сижу здесь, застряв в этом единственном романе, – и позволяю ему промочить меня. Он – единственное мое произведение, которое живет? Я буду жить только в нем? Если это жизнь. А Хроульв, Постреленок, Душа Живая, Эйвис – это все мое создание. «Так возникают горы». И фермер с Болота – точная копия Лауси Элек-трюка. Да, похоже, писатель собственного творения и не признал. Но откуда мне, черт побери, помнить весь этот люд? Я о нем полвека ничего не слышал.

А я-то собирался в загробной жизни как следует отдохнуть после всех этих трудов. Я жаждал покоя. «Здесь покоится Эйнар Й. Гримссон, 1912–2000». Да, да, на камне это выглядит изящно, и школьникам удобно запомнить эти числа.

Да, похоже, я мертв.

Фридтьоув стоит под берегом и смотрит на меня снизу вверх. Я для тебя ничего не смогу сделать, родимый, разве что съесть тебя или позволить кому-нибудь съесть. Ха-ха! Рыбка в моем озере. Так и только так будешь ты жить, и скажи еще спасибо, что тебе не придется прозябать в твоих собственных стихах, мерзнуть там «Среди камней» или во «Мхах». Меня-то мои мужики хоть выпивкой угощают. Дылда Фридтьоув. Значит, ты-то меня в конце концов и разоблачил. Да. Микроскопическая деталь в большой книге: единственный грех, который я совершил: пойдя на поводу у гнева, придал рыбе гольцу твое лицо. Я просто не удержался, это сравнение показалось мне таким удачным: «А в озере плавает рыба, глаза-очки, рот-подковка, глубокомысленная, как литературный критик, который судит о мире на суше со своей мокрой точки зрения сквозь ту взвесь, которую поднимает его злость…».

Я склоняюсь к воде, чтоб получше рассмотреть его, но тут критик метнулся и уплыл прочь от писателя под волнистую поверхность воды, а я так и остался стоять на коленях перед собственным спокойным отражением. Кажется, зимняя спячка пошла мне на пользу. Выгляжу я просто отлично. Не в последнюю очередь, если учесть, что я только что получил известие о собственной кончине.

Я возвращаюсь на хутор. Бреду в траве, покрывшей кочки, которую мне, кажется, удается выписать из мороза. Какое удивительное, удивительное чувство! И горы – славные горы, сочиненные мною, ей-же-ей! И хутор – так недурно построен. Мой отец гордился бы. Он умер, кажется, осенью того года, когда вышел мой первый роман. «Свет умиротворения». Как слащаво было детство наше![57] Написано в Москве зимой 37–38-го. Через год такое заглавие стало нелепым, и мне пришлось долго признавать, что это была шутка. Мама говорила, что отец прочитал первую главу. Очевидно, она сказала это, чтоб приободрить меня. Она же всегда хотела как лучше. «Он умер, держа твою книгу в руках». Вот именно! Со скуки помер! Я его убил. В девять лет я пожелал, чтоб он сдох прежде, чем прочтет, что я написал, – и вот это желание сбылось. Ах, папа, если б ты это видел: долину, солнце, весну. Ржанку, которая там поет. Сам-то я фермером не стал, но я создавал фермеров. И вспахивал эту землю пером: моим плугом. Гейрлёйг, Хильд, пышногрудие и оладьи; целая сельская телефонная линия из баб и одного мужика – все это иллюзия, вымысел, ложь: то, что в быту мы зовем литературой. Ей-богу! И да, мама, я не забыл надеть ему, то есть фермеру, шерстяные подштанники. Единственный литературный совет, которому я внял на своем веку: она просила меня всегда как следует одевать персонажей, «чтоб им было не холодно». Ей-богу же! И даже запах, сельский телефон, ржанка… с шестью тысячами налетанных километров в желудке… Докуда простирается творчество? К морю до Фьёрда? На юг до Рейкьявика? До самого Лондона? Нет, дух человеческий не ведает преград, он пять раз облетает вокруг Земли на заходе Солнца, долетает до Луны и обратно прежде, чем корова успеет моргнуть глазом. Я хватаюсь за голову – так вот почему я те сны видел – голова кружится – так вот почему я зверей понимаю – нет, больше не надо, я чувствую, как растет давление. Голова пухнет. О, Господи, избавь ее от мучений! Я – голова в голове. Автор всего этого: этой страны, этого неба. И меня переполняет головокружительная тоска, а печаль пригибает меня к земле: я склоняюсь к траве, своей траве.

Ах, как печально. Как печально оказаться запертым в собственном мире, собственном творении. И я становлюсь так печален, как может быть один только Бог. Ах, помоги же мне, жалкому человеку, – я лежу на спине на студено-мокром мху, и смотрю на небеса, и молюсь как никогда прежде. Снова молюсь. Господи! За пределами этого мира – твой мир, и в нем мой мир – всего лишь зернышко, одно-единственное зернышко в твоей ладони, и в этом зернышке я – малое зернышко, а в моей ладони это зернышко, которое… я давным-давно посеял. Как же это все сложно! Господи! Я всегда верил в твое существование, хотя и отпускал шутки, – а вот теперь начал сомневаться. Сейчас я сомневаюсь. Наконец сейчас, когда я понимаю тебя и твое положение как… да, как коллега, значит… Прости мне, отец. Но, значит, у нашей жизни не было высшего смысла? Значит, нашей высшей наградой стала лишь тщета и суета? Жизнь после смерти в собственных произведениях? Чтоб нас продолжали печатать, наши лица появлялись в справочниках, имена – на устах у народа? И это всё? Бессмертие души, привязанное к корешку да обложке? Святый Дух нанесен на страницу черной краской двенадцатым кеглем? Мир – языческий? Дух – сплошная материя?

Я посвятил жизнь тому, что сам считал высокой целью: создать жизнь в головах у других, – но я все же всегда верил, что существуют материи более высокие.

И вот я лежу здесь. А надо мной неистовствует облако: без устали меняет форму, то сгущаясь, то истончаясь: вот оно похоже на верблюда, вот – на кошку, а потом – на белого кита в небе. А кто его об этом просил? Кто несет за это ответственность? Каким законам подчиняется одно-единственное облако? «Законам художественного творчества»? Я спрашиваю. И от этого вопроса пролетает птица неизвестного мне вида. Какая-то «птица вообще», которой я забыл придать черты, нужные для того, чтоб у нее по – явилось название. И тем не менее она стремглав летит через озеро по направлению к горе и там гадит. У меня действительно есть такая сила пера: я сумел создать целую пищеварительную систему, которая работает в полете? Или я с ума схожу? Меня опять Фридтьоув дразнит? Явился тут мне в образе гольца, словно сам дьявол!

Нет. Четыре года в четырех странах я боролся с фермером Хроульвом из Хельской долины и наконец одолел его. Неудивительно, что он со мной так неприветлив. Ему, конечно же, кажется, что я с ним плохо обошелся, несправедливо. Да только в творчестве справедливости нет. Это требование – и поветрие – новейшей эпохи. О да, исчезнуть из того мира было, пожалуй, очень даже и неплохо, он стал для меня чересчур полоумным. Одно сплошное морализаторство. Черт бы его подрал! И против всех замечательных литературных злодеев возбудили дела прокуроры новейших учений. Ричарда Третьего день и ночь допрашивают, Фальстафа приговорили к смерти за аморальность и ложь, Гумберта Гумберта изгнали из всех кинопространств мира. А в какой темнице они собирались держать Эгиля Скаллагримссона? Боюсь, что тюремные камеры Университета Исландии придется как следует усовершенствовать, прежде чем такого человека туда посадят те, кто в жизни не ведал ничего печальнее развода. Для кого самый большой подвиг – бросить курить! Для кого риск – это опоздание на самолет! Который, конечно же, так и не разбился. В этой стране никогда ничего не происходит. Вертолеты положили конец бедствиям на море, и от всевозможных несчастных случаев все отгородили сетками, решетками и касками. А они просто остались дома у телевизора, пристегнутые ремнями безопасности, потому что «мы предупреждаем насчет этих кадров». И я жалею писателей, которые придут после меня. Нет, пожалуй, этот мир стал слишком хорош для литературы.

Ах, все это пустая болтовня! Вот что это такое: мертвец докапывается до жизни. Я мертв. Сколько можно повторять это! А ну-ка, прекрати об этом скулить! Радуйся, что у тебя произведение такое хорошее. Ты смог! Я позволяю себе какое-то время наслаждаться лежанием – и вот лежу среди своего творения, утопая в собственном кочковатом тексте. И тут солнце закрыло. То самое облако. Смотрите-ка: это я солнце закрыл. Надо мне следить за собой, чтоб не сильно заважничать. И снова я зад промочил! Поднимаюсь на ноги.

А как же тогда вычислить мое собственное положение? Я как-нибудь влияю на развитие моего собственного сюжета? Я мешаю? Персонажам, читателю? Да, конечно, я убил одного комара, севшего мне на одеяло прошлой… нет, позапрошлой осенью. И тем самым он оказался вычеркнут из всех переизданий, так что мне, пожалуй, стоит вести себя поосторожнее. Смотреть под ноги: ведь я могу наступить на гнездо, и сейчас я ступаю аккуратно. Я прошу читателя, если ему случится заглянуть сюда, притвориться, как будто он меня не видит.

Возле угла дома я чуть было не продолжил путь: через горный перевал и вниз… в следующую долину? В следующую книгу? Смотрю на небо: какая ожидается погода? Какие-то растрепанные слова на голубом. Горы у меня как удачно получились! А не опасно ли мне сейчас пуститься через хейди? Нет, на востоке ясно, но мне не мешало бы одеться получше. Писатель же не хочет погибнуть где-нибудь в горах в собственном произведении – а ведь такая участь постигла многих. Читатель найдет его на шестнадцатой странице, замерзшего насмерть. Но я смотрю, какая ожидается погода! Я еще явно не разобрался в правилах этой игреальности. На небо смотреть! Да я запросто мог бы посмотреть, какая будет погода, перелистнув на следующую страницу, да только книги у меня нет, так что мне теперь – полагаться на собственные метеорологические познания? Не напишу же я, что в такой весенний день разразился буран?

Эти мысли гнетут меня, я издаю вздох, я вынужден опереться о каменную стену дома. Я опираюсь на собственные слова – но они не служат мне опорой. Сейчас даже самый крошечный план содержит в себе все сомнения жизни. Каждая мысль вызывает две другие. Каждый миг здесь – лишь плод воображения, созданный одним и воспринятый многими, каждым на свой лад. Этот дом воздвигнут на всех подушках мира, и каждый читатель освещает его светом своей лампы для чтения. В польском переводе это дом в Щецине с соломенной крышей. У норвежцев он обшит сосной. Разве я недостаточно ясно описал: дом этот каменный, покрашен белой краской, с красной крышей из рифленого железа? Нет, кажется, сейчас все уже закончено и завершено. И каждый мой шаг проходит бесследно и зазря. Вот солнце снова выныривает из-за облаков и бросает мою тень на стену. Я отодвигаюсь от нее: не хочу бросать тень на собственное произведение. Ах, как все сложно, как это утомляет!

Я наклоняюсь и переворачиваю булыжник во дворе. На том месте, где он лежал, земля темнее: влажные мелкие камешки и половина червяка, тотчас скрывающаяся в почве. А я-то надеялся: вдруг там будет отверстие. Я-то надеялся: вдруг в моем произведении дыра? Но, может, в нее уже убрался червяк и теперь вылезет в другом мире? Я поднимаюсь, держа на ладони камень. Он весом с человеческую голову. Я некоторое время рассматриваю его и обдумываю свое положение. Этот вопрос пугает меня: значит, мне здесь целую вечность вековать? Меня немедленно посещает желание совершить самоубийство, но я сбрасываю эту возможность со счетов, вспомнив, что я мертв. Похоже, придется к этому привыкать. Я мертв – мертвее этого камня у меня на ладони. Он внутри не полый. Он цельный. Он – часть этого произведения. Он – точка в конце предложения в седьмой главе. Я кладу его на место.

Похоже, придется смириться с этим: я бессмертен. И сейчас занимаюсь той самой неизбежной жизнью после смерти.

Я бреду к пристройке, спотыкаюсь о канат, лежащий на земле, привязанный одним концом к углу дома, а другим к сараю, и вспоминаю, как долго я заставил девчонку сидеть в этом сарае. Целую неделю на верандах отелей и на жарких узких улицах я пробирался через этот двор при холодном буране на выручку к Эйвис. И наконец нашел ее в такси: она сидела под стеной дома, потянув себе руку. Но как я поместил ее в дом?

Я захожу в дом и поднимаюсь на чердак. Никого нет.

Я утыкаюсь лицом в край кровати на десять загробных минут, и их мне удается провести без существенных мыслей. Затем я поднимаю лицо и с дрожью смотрю на стропила, доски, мансарду под крышей, гвозди – ах, если бы это были простые саморжавеющие гвозди в крышке моего гроба! Слышу стук молотка. Здесь сколачивают литературное произведение. Каждый гвоздик здесь – миг моей жизни. Глоток пива в датском трактире, копошение в «Книжном магазине Рикки». Гудок поезда на перевале Бреннер и бессонная ночь в студеном отеле в Амальфи. Ей-же-ей! Все эти гвозди – один и тот же: тот, который предстал моим глазам на белой стене в номере 116 в «Hotel della Luna». Я писал что-то кощунственное и не мог работать под взором Христа и его матери, снял иконы. Это суеверие у меня от бабушки. «Не могу я, когда Он все время на меня глазеет». – Но это не помогло. В Его руках торчал этот гвоздь – в руках мастера. В конце концов я переехал в другой город. С Хроульвом в багаже. Служители десяти отелей носили этого человека из машины в холл, под пальмы, наверх в лифте и снова вниз, и он всегда все так же дрожал от холода. Хроульв. Ради тебя я приносил жертвы.

Я поворачиваюсь к одеялу, глажу его ладонью. Пододеяльник шершавый. Под ним спит моя дочь. Осень, когда я с Хроульвом уехал за границу. Ее мать звали Ловиса – сердечная женщина, но надоедливая. А та маленькая искорка – как ее звали? Я тогда пришел с ней попрощаться.

«Значит, мне не исполнится семь лет, когда ты вернешься?»

Когда я вернулся, ей исполнилось девять. Звали ее Свана. Она умерла.

Самая ужасная минута в моей жизни. Я на седьмом этаже отеля в Копенгагене – и мне звонит ее мать:

«Может, ты приедешь домой на похороны; не сочти за труд».

Ловиса была сильной выносливой женщиной, по материнской линии – из обширного шведского лесного рода, а ее отцом был исландец, Йоун из Телефонной компании, а я затесался в этот лес случайно в середине войны: мы с ней вместе снимали жилье у Торбьёрг из Прачечной: две комнаты на чердаке, такие холодные, а у нее постель теплее. Потом она вышла замуж за моряка, впоследствии ставшего шофером, – хорошего человека, родила ему четверых детей, и ни разу с ее уст не слетало в мой адрес ни одной колкости, кроме этого одного раза: «не сочти за труд» – в отчаянии матери, у которой ребенка отняло время – это безвременье, которое тогда уже пришло на землю со всей своей отравой. Кажется, это называлось «бунтом молодежи» – и стало ее смертью. Студенты отказывались учиться и требовали, чтоб им позволили засовывать электрические провода в уши и яд в вену. Прискорбное время. Они боролись против химического оружия во Вьетнаме, а одновременно с этим боролись за возможность угрохать самих себя той же самой химией. Моя Свана погибла в лесу близ Май Лай в объятиях американского солдата в номере гостиницы «Университетский двор». Пала от его руки или от собственной – этого мы так и не узнали. Ее маленькое тельце было полно передозировкой; а он скрылся из Исландии. Но через двадцать лет вернулся, преисполненный раскаяния, к тому времени ставший почтенным юристом, и долго сидел у нас. Я ни о чем не спрашивал. Бутч. Какие у американцев имена нелепые. Рагнхильд предложила ему кофе, а он пил чай. Собственный травяной сбор, который вынул из кармана. Какое глубокое поколение!

Свана. Со светлыми, почти белыми волосами своей матери и моим щуплым мерзлявым телосложением и тягой к искусству. Мечтала стать актрисой. Ее лицо было отмечено тем, что хотело сбыться. На нем лежала печать какой-то глубокой тайны. Изящная хрупкая фарфоровая куколка, которую мальчики находили красивой, а мужчины опасались. Они, видимо, ощущали какое-то несчастье в этом затаблеченном лице, этих кругах под глазами, волосах, которые редели с каждым годом, с каждой новой страной, новым мужчиной, новой работой. Какое-то время она изучала актерское мастерство в Гётеборге, но то учебное заведение, конечно же, никуда не годилось. Она сразу это заметила, не походив на занятия и несколько недель. Одному Богу ведомо, что она делала, куда ходила. Телефонные звонки из Берлина, мольбы о деньгах. Голос пропитой – или в нем сквозит какое-то иное опьянение, будь оно неладно! Затем «экспериментальный театр» в Копенгагене и эксперимент с попыткой самоубийства в Мальмё. Ее жизнь была одним сплошным экспериментом, опытом. И сама она – маленький подопытный зверек, позволявший эпохе – этому безвременью! – нашпиговывать ее всяческими веществами и баловствами. Моя Свана…

«Просто мне хочется попробовать так много всего. Мне хочется попробовать все…»

Она собиралась сказать: «попробовать все, папа» – и не смогла. Она никогда не называла меня папой. В последний раз, когда я ее видел, я наткнулся на нее в отеле «Борг», она была с парнем, каким-то богемным оборванцем, каким-то поэтом битником-не-добитником, которые в ту пору считали себя властелинами мира; они вышли из дверей, смеясь, и она не смогла сдержать укуренной усмешки:

– Привет.

– Здравствуй.

– Ты что здесь делаешь?

– Я здесь живу.

– Здесь? В отеле «Борг»? Ты в гостинице живешь?

– Да, остановился ненадолго.

– Ты за границу собираешься?

– Да, совсем скоро. Через неделю поеду в Польшу.

– В Польшу? Чтоб писать?

Это «писать» она произнесла с ухмылкой. Очевидно, это было уже немодно. Очевидно, театр мог обойтись без слов, а поэты просто выпрядали из себя строки, словно пьяные в лоск пауки. И где теперь все эти паутины? Все, что требовало усердия и труда, сейчас было объявлено буржуазным консерватизмом, частью устаревшего общественного устройства. А жизнь, по-видимому, следовало сделать легче. Все это бунтарство преследовало цель сделать жизнь легче! Никаких экзаменов, побольше кредитов на учебу и наркотики, чтоб подняться над трудностями повседневности. Изгнать всю дисциплину, труд и сложности и потом только принимать таблетки от жизненных разочарований. Как мы могли породить таких ненасытных наглецов? И ведь им всегда все давали.

– Нет, писать я поеду потом в Испанию. А в Польше у меня книга выходит.

– Да? – спросила она, как будто не в себе, рассматривая мое пальто и шляпу, но тут недобитник ляпнул, уронив слова на землю вслед за сигаретой:

– Значит, коммуняки тебя оценили?

Кажется, им это показалось странным. Это была несносная эпоха. В утренних газетах тебя клеймили как коммуниста, а вечером ты стоял перед собственной дочерью как какой-нибудь буржуа в пальто с фалдами: мне было суждено каждый день обращаться в камень.

Что стало с моей маленькой светленькой девочкой?

Она никогда не давала мне ни малейшего повода думать, что она читала мои книги, но позже, уже много времени после ее смерти, я узнал, что она афишировала свое родство со мной в Швеции, чтобы получить роль в фильме по моему рассказу. Бедняжечка. Неужели быть дочерью именитого писателя так сложно? Дочерью Гамсуна, дочерью Джойса – и моей дочерью… Она меня ненавидела? Ненавидела своего отца? Нет, не ненавидела. Да я и не был ей отцом. Она ненавидела меня за то, что не могла меня ненавидеть в качестве отца.

Как и все они. Пацифисты.

«Может, ты приедешь домой на похороны; не сочти за труд». Но я как раз счел за труд. Хотя странно: по-моему, эти слова я уже где-то слышал раньше. Я повесил трубку и подошел к окну. Отель «ДАнглетер», четвертый этаж. А внизу на площади стояли они – с третьим миром против пятизвездочного отеля, с красным транспарантом: «DØD TIL IMPERIALISMEN!»[58] Я принял это на свой счет; я был так напуган, что спрятался за шторой. Мне показалось, что они говорят: «DØD TIL IMPERIALISTEN!» – «DØD TIL HANS DATTER!»[59] – было бы точнее.

Я стою у окна. Площадь Конгенс Нюторв растворяется в Хельском озере.

Загрузка...